Шла весна 1958 года. Моя флотская
служба подходила к концу. Пришло время выбора будущей профессии. Перед
армией, заканчивая школу, я тайно терзался мыслью, что до сих пор
не знаю, кем бы хотел стать. Дела, к которому я бы успел всерьез прикоснуться,
не было. Мне нравилась литература, но необходимости излить на бумагу
собственные мысли я не ощущал. Жившее во мне романтическое представление
о профессии журналиста было не настолько сильным, чтобы я рвался поступить
на этот факультет. Я чувствовал себя мальчишкой, которому пока не
под силу решать поворотные жизненные вопросы. Поэтому я охотно уходил
в армию, полагая, что за годы службы все решится само собой.
В последние два года я все же успел поработать
нештатным корреспондентом флотской газеты и неожиданно для себя понял
продажность журналистской профессии. К моим заметкам кто-то пришпиливал
политические шапки; не спрашивая моего согласия, вставлял высказывания
вождей, живую речь превращал в мертвый казенный язык. Мне нужно было
молча соглашаться со всем этим безобразием, если я хотел увидеть свой
материал напечатанным. "Так будет всю жизнь?" - подумал
я и отказался от журналистского хлеба.
Вопрос "кем быть?" тревожил меня уже четвертый
год подряд и сам собою не решался. Тут я вспомнил о медицине.
Что это такое, я не знал. Белый халат никогда
не занимал моего воображения. Но мать была врачом, и я видел, как
уважительно относились люди к ее профессии.
Так или иначе, нужно было посылать документы
в институт, и я отправился за характеристикой к комсоргу части. Возражений
я не предвидел. В те годы ребят со средним образованием в армии было
немного, они как-то выделялись, и командиры понимали, что их ждет
студенческая скамья.
Молодой лейтенант Гречкин посмотрел на меня
как-то странно.
- Характеристику? Гм... В институт? Так ведь...
- он почему-то замялся.
Я не мог понять комсорга. В части поощрялась
учеба, тех, кто уходил в вузы, командиры напутствовали благими пожеланиями.
Гречкин сам недавно закончил академию связи.
- В чем дело, товарищ лейтенант?
- Понимаешь... Я не могу тебе написать.
- А как же Соловьеву, Фуксу? Вы же писали.
- Писал. А тебе... не имею права.
Я подумал, что этим должен заниматься кто-то
другой. Гречкин был формально офицером не нашего отдела.
- А кто же напишет?
- Не знаю. Думаю, никто.
- Как это "никто"? Почему?
- Это уже ты выясняй в первом отделе.
Почему за таким пустяком надо было идти в
секретный отдел, я не понимал. Наша часть занималась испытаниями нового
вида оружия - морских баллистических ракет, и я полагал, что в первом
отделе хватает забот и без меня.
"Какие-нибудь дурацкие формальности",
- решил я и отправился в штаб.
Начальником первого отдела был капитан Воронюк.
Казалось, что в армию он попал случайно. Зеленая армейская форма с
красными погонами на этом пухленьком человечке сидела, как на Швейке.
Щеки у него были красные, как у молодой доярки, пальчики-сосиски всегда
удерживали коричневую папку, словно прилипшую к его левому боку. Без
этой папки мы его никогда не видели. Папка придавала ему вес, позволяла
без доклада входить в кабинет командира части, грозного "бати".
Я замечал, что даже высшие офицеры побаиваются
не самого капитана, а именно его папки. Однако глаза он имел колючие,
соответствующие фамилии, поистине вороньи. На сытом его лице они жили
как-то отдельно, никогда не улыбались. Я прежде с капитаном не сталкивался,
но заочно его не любил.
На железной двери кабинета висела грозная
табличка "Не входить". Но и без нее это сделать было невозможно.
На месте ручки был врезан какой-то шифровальный механизм с цифрами.
Я постучался.
- Товарищ капитан, можно к вам?
За дверью зашелестели бумаги, хлопнул ящик
стола и только после этого донесся пискливый голос:
- В чем дело?
- Товарищ капитан! Мне характеристику без
вас не дают.
- Минуточку.
Что-то щелкнуло, дверь приоткрылась, и ко
мне шагнул наш Швейк.
- Старшина второй статьи...
- Вижу, вижу, - прервал меня капитан, - ты
- Зверев.
Я был удивлен, что он знает мою фамилию.
- Характеристику, говоришь? В институт?
- Так точно.
- Не положено тебе в институт.
Я опешил.
- Как не положено? У меня среднее...
- Подумаешь! Таким, как ты, не положено.
- Каким "таким"?
Я лихорадочно соображал, какие смертные грехи
могли помешать мне получить характеристику. Вроде и на "губе"
вот уже год как не сидел... "Ах, да, из старшин разжаловали за
самоволку..."
Капитан сощурил глазки:
- Ты в отпуске был?
- Так точно. В декабре.
- С Макаровым встречался?
- С каким Макаровым?
- А с Ландой? С Васильевым?
Я ничего не понимал.
- Не знаю таких.
- Не знаешь? Забыл, где весь отпуск болтался?
У кого Есенина брал читать?
- Есенина?
До меня стал доходить смысл его слов. Томик
стихов Есенина, изданный в год смерти поэта, в обложке с траурной
каймой, дала мне моя учительница литературы Лидия Трофимовна. Я, действительно,
несколько вечеров провел в ее гостеприимном доме. Три года назад,
заканчивая школу рабочей молодежи, я ходил у нее в любимчиках, и до
армии бывал в ее семье. В отпуске я с радостью окунулся в живую атмосферу
ее дома. По вечерам здесь собирались бывшие ученики Лидии Трофимовны,
студенты городских вузов. Они читали стихи, делились новостями, рассказывали
смешные истории о своих педагогах. Пили чай с дешевой колбасой, смеялись.
Дочь Лидии Трофимовны, долговязая и язвительная девица, училась в
университете. Я почти никого не знал, смущался своей формы и необразованности.
Веселые студенты казались мне избранниками
судьбы. Они не знали ночных вахт, не долбили ломом вонючие залежи
матросского гальюна. Они смеялись и шутили. Парни обнимали девушек!
Это мне казалось вообще недоступным чудом.
Студент! Само слово приводило меня в трепет.
Уже полгода я жил впечатлениями отпуска.
И вот теперь, когда четырехлетней службой
я получил право на попытку стать студентом, я напарываюсь на неожиданное
препятствие.
- Есенина? Так это же мне учительница дала...
- Цветкова, знаю. Развила, понимаешь, антисоветское
гнездо. Есенин, Гумилев, еврей этот... как его... Мандельштам какой-то.
Нашел себе компанию, комсомолец. Что тебе, баб не хватало? Макаров-то
уже сидит.
Я с ужасом глядел на Швейка. Макаров, тот
веселый парень с гитарой с исторического...
Особист сощурился и, глядя сквозь меня, мечтательно
изрек:
- Стоит мне твое дело раскрутить, и у Хворостяного
звезда полетит. Только жалко дурака.
Он перевел взгляд на меня.
- Вот так, Зверев. Скажи спасибо, что я добрый.
Его пухлые щеки раздвинулись в улыбке.
- Можешь идти.
Я повернулся и побрел по штабному коридору.
Я не жалел о характеристике. Другое терзало меня: этот маленький человечек
является властителем не только моей судьбы, но и "бати",
контр-адмирала, героя Советского Союза, храброго катерника. Все мы
в его пухлом кулачке, все наше дело. Сотни людей готовят ракету к
работе, переживают малейшие неудачи, радуются успехам. А среди них
ходит этот пигмей с папкой и решает, кого казнить, кого миловать.
И ничего ему не свято, и никого он не боится. У всех общее дело, а
у него свое, и никому не известно, какое важнее. Он бог, он вершитель
наших судеб. Они заключены в его коричневой папочке. Люди чувствуют
страшную власть этой папки. И никакими расчетчиками не вычислить ни
ее мощности, ни направления.
Значит, теперь, где бы я ни жил, сведения
из этой папки будут гулять за мной, как тень. Эта тень будет жить
отдельно от меня, как глаза на красном лице Воронюка. Я уже себе не
принадлежу, потому что читал стихи Есенина, а "батя" потому,
что я служу в его части. Мы связаны одной веревочкой. Он, Герой Великой
Отечественной и я, из-за которого с него могут сорвать звезду Героя.
Что же это за сила? Где ее хозяин? Если бога
нет, то кто же есть? Кто наполняет нашими судьбами эту папку? Как
же теперь жить?
Я пришел в кубрик, свалился на постель и уставился
в потолок. Мать рассказывала, что, когда отца в 37-м исключили из
партии, он пролежал в прострации три месяца. И тоже тогда смотрел
в потолок.